Женщины на елизаветинской сцене играть не могли. Юноши, которые играли женские роли, были наименее непристойным из всех возможных суррогатов, которые мог предложить театр елизаветинскому зрителю, охваченному театрально-сексуальным голодом. В общем, для публики эти юноши не звучали как-то особенно. Это было в порядке вещей. Разве что они стимулировали эротическую фантазию зрителей, но именно тем, что «представляли» пол, не принадлежа к нему в самом деле.
Эта грандиозная аллегория о старости, о страдании, которое лишает зрения, но пробуждает внутреннее ядро человеческой души, эта игра в возможность безумия, заложенного в каждом человеке, этот рассказ о том, что приключается со старыми структурами-верованиями-ритуалами мифами - чувствами-образами, когда они должны, но не могут, не умеют, не способны уступить место новым структурам-верованиям-ритуалам (ирритуальная мифология разума), - чувствам (чувственность и сила), - образам (логике, а не гиперболам поэзии и фантазии). И все это и многое другое должно предстать как нечто совершенно понятное, несмотря на всю свою насыщенность смыслом. Темы, контртемы, связующие места, аллюзии и даже глубоко таинственное, то самое глубоко таинственное, которое необъяснимо и не должно быть объяснено,- все это должно в спектакле выглядеть логичным и естественным.
Но где взять зрелость мысли (способность к критике и способность к чувству), где взять время, где взять средства, внутренние и внешние, в тех реальных условиях, в которых мы существуем, одним словом, где взять возможности, которые позволили бы достичь этого высшего синтеза?
И вот этой предрешенной, прямо-таки математически предсказуемой невозможности пойти дальше самой поверхности затронутых тем - стоит ли ее бояться? Ей можно только улыбнуться, «равнодушно, как улыбаются боги».